Я попросил объяснений подробней. Смерть, ответил Граций, это или катастрофа, или болезнь. Катастроф на их планетах не бывает, болезни преодолены — отчего же галакту умирать? А если изнашиваются отдельные органы, их заменяют. Граций три раза менял сердце, два раза мозг, раз восемь желудок — и после каждой замены омолаживался весь организм.
— Колебательное движение между старостью и обновлением, — сказал Ромеро. — Или навечно законсервированная старость? Земной писатель Свифт описал породу бессмертных стариков — немощных, сварливых, несчастных…
Замечание Ромеро было слишком вызывающим, чтоб галакт оставил его без ответа. О Свифте он не знает. Но законсервировать старость невозможно. В юности и старости биологические изменения происходят так быстро, что здесь задержать развитие нереально. Но полный расцвет — это тот возраст, когда организм максимально сохраняется, это большое плато на кривой роста. Именно этот возраст, стабильную зрелость, и выбирают галакты для вечного сохранения.
Я больше не вмешивался в разговор, только слушал. И с каждым словом, с каждым жестом галактов я открывал в них ужас перед смертью. Нет, то не был наш извечный страх небытия, мы с детства воспитаны на сознании неизбежности смерти. Случайное начало и неотвергаемый конец — вот наше понимание существования. Наше опасение смерти — лишь стремление продлить жизнь, оттянуть наступление неотвратимого. А эти, бессмертные, полны мучительного ужаса гибели, ибо она сама для них катастрофа, а не неизбежность.
— Теперь вам понятно, беспокойные новые друзья, как велики наши сомнения, — закончил Граций свою изящную речь о вечной молодости галактов. — Не будем же больше испытывать терпение собравшихся — вас давно уже ждут, пойдемте!
10
Я быстро устал от праздника.
Удовольствий было слишком много — и разноцветного сияния, и разнообразных запахов, и непохожих одна на другую фигур, и слишком приветливых слов, и слишком радостных улыбок… Бал под светящимися, благоухающими деревьями показался мне таким же утомительным, какими, вероятно, были древние человеческие балы на паркете в душных залах при свете догорающих свечей.
Но Мери праздник понравился, и я терпел сколько мог.
Душой бала стали Гиг и Труб. Невидимок у галактов еще не бывало, и Гиг порезвился за всех собратьев. Он, разумеется, не исчезал в оптической недоступности, но зато в штатской одежде — зримый во всех волнах — вдосталь покрасовался. Его нарасхват приглашали на танцы, и веселый скелет так бешено изламывался, что очаровал всех галактянок и ангелиц.
А Труб устроил показательные виражи под кронами деревьев, ни один из местных ангелов не смог достичь его летных показателей — такой формулой он сам определил свое преимущество.
Ромеро, окруженный прекрасными галактянками, разглагольствовал о зеленой Земле.
Орлана вовлекли в пляску — два светящихся вегажителя смерчами вертелись вокруг него, а он, все такой же безучастный и молчаливый, порхал между ними, раздувая широкий белый плащ. Не знаю, как змеям с Веги, а мне эта пляска не показалась увлекательной.
Ко мне подошел взбудораженный Ромеро.
— Дорогой адмирал, как было бы прекрасно, если бы командующий армией человечества поплясал с новообретенными союзниками!
— С союзницами, Ромеро! Только с союзницами — и с прямыми дамами, а не вправо и влево сконструированными. Но, к сожалению, не могу. Спляшите и за меня.
— Почему такая мировая скорбь, Эли?
— Боюсь Мери. Она кружится с ангелами и змеями, но все время оглядывается на меня. Вам хорошо без Веры, а мне грозит семейный скандал, если не поостерегусь.
Я забрался в чащобу освещенного деревьями парка. Во мне звучала сумбурная музыка, она передавалась от неведомых музыкантов телепатически и становилась все более грустной. Я вспомнил индивидуальную музыку, распространенную на Земле: чем-то звучавшие во мне мелодии походили на те, земные, — под настроение.
Но было и важное различие: мне сейчас не хотелось грустить, душа моя не заказывала печальных звуков. Мелодия здесь рождалась гармонически, она создавалась не одним мною, но всем окружением — и темной ночью, и сияющими, разноцветными, разнопахнущими деревьями, и радостью наших хозяев, ублажающих своих гостей, и их опасениями перед нашими домоганиями, и состоянием моей души… И все это складывалось в звучную, нежную, многоголосую фугу.
В парке меня разыскала Мери.
— Эли, здесь божественно хорошо! Как бы порадовался наш Астр, если бы попал сюда вместе с нами!
— Не надо вспоминать Астра, Мери! — попросил я.
Мы долго бродили по парку. Давно отгремел праздник, наши удалились на покой, хозяева пропали, а мы по-прежнему любовались феерией, превращенной в быт, — на исходе ночи она расточалась для нас одних.
Потом, уставшие, мы уселись на скамейку. Мери положила голову мне на плечо, а я вспомнил Землю и Ору, первую встречу с Мери в Каире, встречи с Фиолой, сумасбродную любовь к прекрасной змее, так бурно заполонившую меня и так вскоре незаметно угасшую, наше дальнейшее путешествие в Плеяды, оба наши вторжения в Персей, картины злодейств разрушителей.
А потом место прошлого заняло настоящее, но не то, пленительное и томное, в котором я сейчас находился, нет, я размышлял о галактах, об их совершенной самоублаженности, о слепом ужасе смерти, чудящейся им за пределами их звездных околиц. И мне до боли в сердце хотелось опровергнуть их, бросить им в лицо горькие обвинения в эгоизме, возродить погасшую ответственность за судьбы иных звездных народов, влить в их спокойную кровь человеческий бальзам беспокойства…
Я сказал Мери:
— Ты права, Астру бы здесь понравилось. Воображаю, как бы он плясал с Гигом и кувыркался в воздухе с Трубом.
— Не надо! — сказала она. — Ради бога не надо, Эли!
… С той ночи прошло много лет. Я сижу на веранде в нашей квартире на семьдесят девятом этаже Зеленого проспекта, той самой, что мы когда-то занимали с Верой. Вера недавно умерла, прах ее, нетленный, покоится в Пантеоне. Скоро и мы с Мери умрем, искусство бессмертия галактов пока что людям не дается. Я не жалуюсь. Я не страшусь смерти. Я прожил хорошую жизнь и не отворачиваю лицо, когда вспоминается пережитое.
А внизу, против наших окон, в центре Зеленого проспекта, высится хрустальный купол — мавзолей Астра. Я не буду вызывать авиетку, чтобы опуститься к куполу. Я закрываю глаза и вижу, что в нем и что вокруг него. У мавзолея днем и вечером — посетители, их очередь иссякает лишь к поздней ночи. А внутри, в нейтральной атмосфере, — он, наш мальчик, маленький, добрый, кажется, и в смерти энергичный, и такой худой, что щемит сердце. А у входа никогда не меркнущая надпись: «Первому человеку, отдавшему свою жизнь за звездных друзей человечества». Эту надпись сочинил Ромеро, я видел слезы в его глазах, когда он предлагал ее Большому Совету, видел, как плакали члены Совета. Я благодарен Ромеро, я всем благодарен, мне хорошо. У нас с Мери нет ничего своего, кроме совместно прожитой жизни и трупика сына, ставшего святыней человечества, — так много у нас, так бесконечно много! Мне хорошо, и я не буду плакать.
Последний раз в своей жизни я плакал тогда, ночью, на великолепной планете галактов, под их радостными деревьями, источающими сияние и аромат, — и Мери, обняв меня, плакала вместе со мной…